Наталія Якубова
Warning: No images in specified directory. Please check the directory!
Debug: specified directory - https://blog.nt.zp.ua/images/pressa/---
Меня всегда удивляло, что Толстой назвал свой роман «Война и мир». Ведь «мир» – вначале, потом «война», к «миру» роман уже практически не возвращается (учитывая, что Толстой задумывал его как то, что помогло бы ему понять, откуда взялись декабристы). Спектакль Чернякова можно было бы назвать: «Война и война». И от этого захватывает дыхание. Захватывает – от первой сцены: от тишины в Колонном зале Дома Союзов, из которого вынесены кресла, где навалены матрасы, на них спят измученные люди (измученные – иначе кто заснул в такой давке). Война уже здесь. Это было бы понятно, даже если бы не было эпиграфа из Толстого, высвечиваемого там, где будут надписи: «И опять война…».
«Мир» в этом спектакле – это «воспоминание о мире». Как у эмигранта Шопена, навсегда простившегося с родиной, – не вальс, а «воспоминание о вальсе», не мазурка, а «воспоминание о мазурке». И потому все моментально возводится в совершенно другой градус.
«Как передать этот преследующий воображение, и в то же время ускользающий феномен шока, удивления, «первого раза», а также – … образ захваченных врасплох, молчащих, пораженных зрителей, то есть зрителей, ставших зеркальным отражением героев…», –писал Гжегож Низелек о премьерной публике канторовского «Умершего класса» (1975). Спектакль принадлежит другой эпохе, и мы можем только гадать, что пережили эти люди. Но мне «повезло»: я пережила что-то подобное. На сцене было: неназванное. Только пережитое в беспрестанной тревоге, отчаянии, смятении. И, увидев эту картину, хотелось кричать, как кричит, оглядев еще погруженный в абсолютную тишину зал единственный неспящий – Андрей Болконский (Андрей Жилиховский).
Фотография превращенного во временное убежище Колонного зала еще до премьеры распространялась как визитная карточка мюнхенской постановки, и ассоциировалась с одним из финальных образов переломного в судьбе Чернякова спектакля: дома культуры, в котором тихо умирали китежане (вместо того, чтобы волшебным образом уйти под воду). Однако в «Сказе о невидимом граде Китеже» этот образ был одним из финальных, был результатом ухода от безмятежности «мира» – к «войне». Теперь уже не от чего уходить. Уже и благостное воспоминание о тех деревцах, что легкомысленно покрывались первой листвой – накалено одной мыслью: это уже не вернется. Они будут расцветать, «вопреки всему», но ничего не будет уже как раньше. Мир «до» кончился. И через это мы сразу же входим как раз в мир Прокофьева — ироничный, гротескный и в то же время — аутентично мрачный. Страстное желание летать здесь рождается от того, что отобрана возможность не только летать — жить, ходить свободно по улицам, открывать окно в своем собственном доме.
Иллюзия, что герои Прокофьева — это лишь пересказанные языком музыки ХХ века усадебные барышни и салонные князья. Мы в мире, где нежелание старого Болконского видеть графиню Ростову вызвано не соображениями нарушенной социальной иерархии, а тем, что этот Болконский (Сергей Лейферкус) — валяющийся на спортивном мате старик, который вообще не хочет двигаться. Которому гомерически смешно и горько, что кто-то еще планирует женитьбу. Его дочь всё ещё закатывает глаза, что ситуация, в которой «смешалось все в доме…» (союзов?), свела её с «легкомысленной особой» в лице Наташи Ростовой. На самом деле это она, а не отец – ригористически блюдет тут порядок и традиции. Из своего дома она взяла сюда, в убежище, реликвию — альбом о прошлом отца, о прошлом семьи и показывает его невесте брата: это та малость, в которой дом, нормальная жизнь отражаются, как море в капле воды — и не важно, что кругом маты, раскладушки, бесконечные тряпье, и что «все смешалось».
Самая пронзительная сцена первой части — конечно, сцена бала. Здесь нет ничего другого, кроме стремления к тому, чтобы все было, так, как раньше — и мгновенного осознания, что этого не будет уже никогда. Что-то неуловимо точное есть в том, как передана эта решимость не унывать, веселиться даже в этой «времянке жизни». Здесь празднуют Новый год, и вместо объявляемых князей да графьев здесь появляются знакомые фигуры советской елки, неотделимого от неё маскарада, новогодних конкурсов (кто-то, повторяя известный номер, прыгает в спальном мешке — не обращая внимания, что этот мешок сейчас — не новогодний реквизит, а реальность жизни в убежище). А вместо «государя» появляется классический Дед Мороз (только он – одет не «в чём попадя»?). И в то же время присутствующих охватывает то и дело оцепенение, словно они впервые смотрят на все это — из будущего: из того будущего, где уже появится материальная возможность вернуться к «полновесной» елке, но это будет уже невозможно. Этот квази-бал — со сделанными на наших глазах из газетной бумаги веерами и украшениями — пусть «квази», пусть «за неимением лучшего», но лучшего-то уже и не будет. Он первый, но он и последний. Услышав звуки вальса, Наташа (Ольга Кульчинская) плачет на плече едва знакомого ей Андрея. И это не надо объяснять.
От звука вальса все – только что бурно веселящиеся, будто остолбенели. Никто не смеет танцевать. Как будто услышали свой приговор, как будто слетела вся эта новогодняя мишура, и открылась пропасть. Лишь старая-старая пара еле-еле покачивается с руками на плечах друг у друга. Они могут не дожить до того, когда будет иначе. Они будут избавлены от того, чтобы смотреть на все это из будущего. С экстатическим витком музыки вступает другая пара — молодая, танцующая «всему вопреки». Вальс — это забытье, это последний вальс уходящей эпохи. Это прошлое еще живо, но живо как фантомная боль.
Все смешалось в Доме Союзов. Мне всегда казалось, что «рудименты» «Игрока» в «Войне и мире» (рудименты достоевщины) «не идут» героям и текстам Толстого; что Прокофьев совершил какую-то фатальную ошибку, обращаясь к этому произведению. На сегодняшней «Войне и мире», которая не имеет никакой претензии «соответствовать Толстому», «адекватно воплощать великий роман», я поняла, что Прокофьев не мог создать ничего иного, как оперу, в которой «люди Достоевского» разыгрывают роман Толстого. А то, что когда-то в зачаточном виде присутствовало в «Игроке», поставленном Черняковым в Берлине в 2008-м, получило теперь обоснование куда более острое, чем это было в его спектакле о «русских за границей».
Здесь, в этом общем зале, стремление «людей Достоевского» так или иначе соотнести себя с «иным», пойти с «иным» на конфронтацию, даже если тот на нее не готов, проверить этим отношения на прочность, позу — на обоснованность, вырастает до гигантских размеров. В первой сцене Наташа, конечно, подбивает Соню петь дуэт на стихи Жуковского, уже заметив присутствие Болконского — он сидит в одном из не вынесенных из зала зрительских кресел, скрываясь за его спинкой. О том, что «старый князь» не хочет принимать Ростовых, укоризненно поется прямо над стариком, депрессивно скрючившимся под своим одеялом на полу. Опять же, странность той размеренно-манерной мелодии, которая словно связывает Элен Безухову и её гостей (один из них жалуется, что старик Болконский его взашей прогнал), объяснена тем, что это, конечно, не страстное обсуждение «скандального факта» за спиной его виновника, а напротив, ехидное подначивание сидящего здесь же старика.
Чернякову и раньше было свойственно стремление превратить одинокие излияния оперных героев в диалог с безмолвным наперсником/наперсницей или, наоборот, соперником/соперницей (тогда соло поется «в пику»). Не раз его герои проигрывали сцены, которые должны были, по замыслу создателей оперного текста, оставаться «секретом» для других персонажей, – как правило, это делалось для того, чтобы отделить «героев спектакля» от «героев известной оперы», выстроить между ними те или иные игровые отношения, обозначить, что сами сюжеты «Кармен», «Трубадура» или «Руслана и Людмилы» стали мифами, по поводу которых бессмысленно разыгрывать наивное незнание. В «Войне и мире», однако, другое. Частная жизнь превратилась в жизнь на виду; все с этим свыклись; все стеснены этими условиями – но одновременно превращают их в игру, выжимая из неё максимум наслаждения. На Элен Безухову (Виктория Каркачева) так же трудно негодовать, как на проделку Наташи Ростовой. Скученные в одном пространстве люди должны тут выжить: выжить не как физические единицы, а как люди, не растерявшие витальных импульсов. Моральный аскетизм Пьера Безухова (Арсен Согомонян) – это вовсе не то, в пользу чего, на мой взгляд, по замыслу создателей спектакля, мы должны сделать выбор, видя, как человеческий «котел» клубится от интриг, мелких и крупных шалостей; как в нём вращается энергия человеческих желаний. Да и сам Пьер наиболее импонирует тогда, когда, забыв о своем миролюбии, дубасит Курагина и ведет затем с ним переговоры при помощи занесенной над его головой табуретки. А его – финальные для первой части спектакля – мечты о побеге из этого «котла» комментируются тем, что за ним крадется ребёнок с игрушечным водным автоматом: стараясь, чтобы Пьер его не заметил, делает кошачьи шаги-прыжки вправо, влево, назад – логичные лишь с точки зрения игры. И этим парадоксально реализуется многослойность партитуры Прокофьева – в которой за героем всегда словно крадется шут, ерник – или шаловливое дитя, которому не только нет дела до бед, в которые погрузился солист, а очень даже на руку, что он сейчас – весь «в себе»: проказа имеет шанс разрастись в целый сюжет.
Это не снижает «серьеза», но корректирует его. Например, напоминает, что «убежать» от такого «дома» можно только туда, где не игрушечные, а настоящие автоматы, а что все страдания, которые происходят тут – детские игрушки, по сравнению с тем, что происходит там.
Забегая опять же вперед, скажу, что вот этого там в опере вообще не будет. То есть в каком-то смысле в этих «Войне и мире» войны, военных действий нет. Есть война в гораздо более широком понимании – в том, в котором она охватывает всё общество (все затронутые ей общества и сообщества). То есть залпов нет, сражений нет – во второй части есть народ, ополчившийся на невидимого врага, взвинчивающий себя, выстраивающий внутри себя воинственность. Однако и в том, и в другом случае речь идёт о людях штатских; то есть в конечном итоге о том, что происходит в «тылах». Как обустроена жизнь тут, как тут проявляется война?
Хронотоп первой части – это хронотоп ожидания. Колонный зал превратился в «зал ожидания»; это теперь вокзал, чья благородно-репрезентативная архитектура, рассчитанная «на века», своим классицизмом апеллирующая к вечности – не выдерживает натиска временного, провизорного, настроений пережидания.
Здесь надо переждать – и никто не заботится о выстраивании чего-либо не только вечного, но и сколь-либо долгосрочного. Черняков создал игровую структуру, схожую с канторовской «Водяной курочкой»: чтобы перебраться из одной точки в другую, надо прыгать, как по кочкам, между наваленными на полу матами (прообраз крадущегося мальчика из финала первой части); постоянно следить, чтобы кого-то не задеть, лавировать между другими людьми; еще чаще маты, матрасы перекладывают, создавая новые конфигурации свободного пространства.
Низелек писал о «Водяной курочке»: «Актёры и предметы создавали что-то вроде подвижного табора, перемещающейся в смятении общности людей, живущей в подвешенном, переходном состоянии. Персонажи были снабжены чемоданами, тюками, рюкзаками».
Чернякову удалось создать схожий образ, хотя так же, как и в «Водяной курочке», в самом тексте этому не было предпосылок: в отличие от второй части оперы, первая протекает в замкнутых пространствах дворянских гостиных, здесь нет передвижения масс. У Чернякова же на сцене все «кишмя кишит». Образ народа, оставившего свои дома, вынужденного сняться с места. Объединившегося на это время, смешавшегося – кто-то прибежал сюда, «как дома сидел», кто-то захватил шубы и драгоценности. И все это не надо объяснять, из этого часто трудно сделать хоть какие-то выводы. В любом случае – обездолены все. Насмешкой звучит любое упоминание «дома» (а их, оказывается в первой части – пруд пруди), насмешкой звучит любое «пожалуйте сюда». В «дом» здесь играют. В титулы, в слуг и господ здесь тоже играют. Потому что какие тут титулы. Все смешалось! Но смешалось, как, кажется, хотят сказать создатели спектакля, не во всеобщей угрюмой нужде, не во всеобщем обнищании и крайнем опрощении – а в неком карнавале, из которого может родиться нечто новое.
Игровой элемент кажется мне краеугольным в понимании того, что происходит. Игры могут составлять фон главного действия (сидящие в дальних углах коротают время, играя в «камень, ножницы, бумага», мастерят и запускают самолетики; дети балуются мыльными пузырями), могут выходить на первый план – как серсо, в которое играют как раз тогда, когда Элен вворачивает Наташе, что её брат от неё без ума. Все это, конечно, лишь знаки, как нам понимать происходящее. Как нам понимать разворачивающиеся тут интриги, переплетения страстей.
Но именно в этом плане, на мой взгляд, строится главное противопоставление спектакля – со второй частью, где мы увидим «народ воинственный». В открывающей второй акт сцене – скопившийся на просцениуме, истово крестящийся и столь же истово бьющий себя в грудь и грозящий в зал кулаками народ. Эта сцена, однако – исключение. Дальше – тоже игры. Но какие! Пожалуй, предсказуемо, что Черняков представил Бородино как «Военно-патриотическую игру «Бородинская битва»» – такое в его спектаклях уже бывало. По-настоящему жутко становится от остального. Жутко от точности диагноза.
Массовые военные, народные сцены – то, чего так настойчиво добивалась система советского идеологического контроля, – безусловно не пик творчества Прокофьева, не шедевр, хотя и не неудача – они несут на себе отблеск (пусть только и отблеск) его гения. Как к ним относиться? Они венчают оперу; они должны были нести на себе логическое развитие первое части – в духе великого романа Толстого. Можно рассуждать и так: пусть вмешивался идеологический контроль, пусть он корежил, навязывал свое, однако можно же попытаться сценически прочесть эту часть не через «советский ура-патриотизм», а просто через «общечеловечность» Толстого. И тогда – использовать этот «покореженный шедевр» всего лишь как материал для сценической картинки.
Создатели мюнхенского спектакля пошли совершенно другим путем. И думаю – единственно правильным. Они играют именно этот «покореженный шедевр», именно тот гротескный распад, который он фиксирует. Толстой, подправленный апологетами соцреализма! «Война и мир» Прокофьева – это произведение, в чью ткань попросту вписаны репрессии сталинизма. Их невозможно нивелировать возвышенной сценической картинкой, их невозможно стереть режиссурой. Но их можно по-своему прочесть. И, по-моему, именно это делает дирижер Владимир Юровский и режиссер Черняков.
Здесь все ненастоящее, здесь все фейк в угоду публике. Нет героев – есть только присвоившие себе чужую доблесть реконструкторы, бесконечно отрабатывающие боевые приемы. Нет и «беженцев из-под Смоленска»: просто есть люди, которые хотят пережить это былое страдание; они готовы быть расстреляны из игрушечных ружей, чтобы затем встать и получить аплодисменты.
Нет и французов. Как не было настоящих немцев в советских фильмах военного, да и потом очень долго – послевоенного времени. Были только немцы карикатурные. Таковы и здешние французы – естественно, изъясняющиеся на русском языке. Так в самой опере и, исходя из этого факта, Черняков и делает их не настоящими французами, а свойскими героями духоподъемного шоу, в котором блистает карикатурный Наполеон (одетый в цвета французского флага).
Наполеону подыгрывают в гэгах пешки: одни изображают приползающих с позиций гонцов, другие – штабных лизоблюдов. Кто-то сервирует ему шахматы, чтобы оправдать bon mot: «…еще не полдень, и я еще не ясно вижу на моей шахматной доске». Кто-то – торт, чтобы мгновенно получить им в рожу, поскольку государь разгневан, что повар посмел поздравить его с победой, в то время как он на самом деле готов восхищаться русскими и сомневаться в себе. Цель этого шоу – лесть, и благодарные зрители, сидящие вокруг, раз за разом взрываются аплодисментами.
Такая интерпретация не могла не совпасть с музыкой Прокофьева, выросшей на почве страны, находящейся несколько лет в войне с фашистской Германией, но живущей уже гораздо дольше во внутренних репрессиях, в патологической подозрительности, в поиске «врага народа». Чуть ли не единственные выстрелы, которые в конце концов прозвучат взаправду – это расстрелы прямо здесь, за спиной у Пьера и Платона Каратаева: так казнят схваченных по тому же, что и они «делу», то есть, по подозрению в поджигательстве – схваченных рандомно, наугад. Это расстрелы для острастки, без суда и следствия, чтобы каждый знал – он может быть следующим. Понятен ужас Пьера, безумие его как отдельного человека, чувствующего себя «ничтожной щепкой», попавшей в колеса машины, как экзистенциалиста, пытающегося смеяться над теми, кто пытается «поймать» его «бессмертную душу». Все эти чувства были знакомы тем единицам, которых советский режим делал изгоями. Этих «единиц» было превеликое множество, но суть была в том, что они и оставались «единицами» – отдельными людьми, вступающими в неравную схватку с машиной. Но и в реве машины – в этих бесчисленных хорах – Черняков услышал нарастающие безумие, трагизм, а не исторический оптимизм, который, видимо, тщетно, пытался внедрить в них Прокофьев: он присутствует там лишь на уровне «текста слов».
Хронотопом первой части было ожидание; хронотопом второй в конце концов становится прострация. Сидя посреди всеобщего развала, завороженно перебирают бижутерию две женщины, рассказывая Пьеру, как Ростовы выехали, «вещи побросали», – надо понять, примеривают они как раз брошенное. На втором плане извивается, словно в забытьи, девушка – как воплощение той «тени», которая присутствует и в музыке: но если в первой части этой тенью, крадущейся за философствующими героями, был, условно, говоря «ерник», то теперь тенью беспрестанных народных хоров становится безотчетно тоскующий, не находящий себе места субъект.
«Войной» оказывается как раз это: а не передвижение воинских частей, не громыхание оружием. «Войной» оказывается этот внутренний разлад, эта потеря веры в ценность отдельной жизни, в возможность не только осмысленного движения, но и того – полного надежды – ожидания, которым была проникнута первая часть спектакля. Эта война против самих себя, это самоубийство. И спектакль кончается как раз двумя образами добровольной смерти.
Первый – это стреляющий себе в грудь Болконский. Как у Чехова Иванов «отбегает в сторону и застреливается», так и Болконский стреляет себе в грудь без пафоса, – и хоть в этот момент он и противопоставлен творящемуся за его спиной ужасу, единственное, что он может – это просто удалить себя из этой картины.
Второй – Кутузов, в финале торжественно снисходящий в гроб, напротив, весьма картинно приготовленный для прощальных церемоний. Это, конечно, символический диагноз: эта самоубийственная война если и может привести к торжествам, то к погребальным…
Партии отдельных исполнителей настолько слиты с замыслом всего спектакля, что даже странно об этом писать. Может быть, впервые опера Прокофьева прозвучала во всей своей трагической красоте. При всем тяжелейшем содержании произведения его исполнение сопровождает какая-то удивительная непринужденность – что, конечно, прежде всего заслуга дирижера Владимира Юровского. Нет надрыва – просто герои находятся в экстремальных обстоятельствах и выражают себя экстремально совершенно «естественным образом». Конечно, за этим стоит высокий класс вокального мастерства, которым отмечены все без исключения партии. Удивительно звучат хоры – словно воплощение многогранных, загадочных образов Павла Филонова (хормейстер – Давид Кавелиус). «Война и мир», быть может, самый визионерский спектакль Чернякова, но и, пожалуй, такой, в который вложено небывалое количество конкретного труда: когда кажется, что каждый персонаж из массовых сцен наверняка имеет свою собственную историю. Это, безусловно, заслуга и феноменальной художницы по костюмам Елены Зайцевой. Немалую работу проделал коуч по борьбе Рэн Артур Браун. Невероятно трогательным было присутствие на сцене стариков и детей.