текст: Марина Давыдова
Спектакль Клима «Возмездие» идет в Центре драматургии и режиссуры, в котором еще недавно кипела жизнь. Кипела, кипела, да с приходом нового директора Дмитрия Балагуты как-то вся ненароком выкипела. Зрителей почти нет, буфет не работает даже во время пятичасового спектакля, чтобы попить водички из кулера, надо попросить у служительницы стакан: она принесет его откуда-то из недр административной части. Афиши, украшающие фасад здания, заставляют думать, что здесь поместился не муниципальный театр, а головной офис какого-то антрепризного чеса. И вот посреди этой странной помеси дикого капитализма и унылого советского запустения происходит тихое чудо.
«Возмездие» Клима — удивительный образец театрального служения и одновременно театральной службы, в случае с исполнительницей спектакля Ксенией Орловой — еще и театрального подвига.
Орлова читает Блока почти пять часов кряду — на пустой сцене, без «группы поддержки» в виде музыки или сценических эффектов, один на один с блоковским текстом. Слово «чтение» тут, конечно, может сбить с толку. Оно меньше всего подходит завораживающей мелодекламации, в которой блоковские строчки существуют поначалу как нерасчленимая субстанция, рождающаяся невесть откуда — то ли из глубин актерского подсознания, то ли, как сказал бы другой русский поэт, с высот «надмирной ваты». Но это и не пение, и не камлание, и не радение. Ксения Орлова виртуозно развеществляет слова, потом овеществляет, потом развеществляет вновь.
Мощный социальный пафос поэмы тут если и звучит, то подспудно. Даже когда вслед за «Возмездием» Орлова начинает вдруг читать «Двенадцать», отношение Блока к революции не становится главным сюжетом спектакля. Сюжетом остаются сложные отношения сценической игры и просодии, той словно бы живущей отдельно от исполнителя поэтической субстанции, которая по воле актрисы распадается на отдельные фразы, смысловые элементы, персонажей: Достоевский появляется в салоне Анны Вревской, Победоносцев простирает крыла над Россией, а потом вновь конденсируется в словесное облако, невесомо парящее над зрительным залом.
Меж тем, убежав от прямой социальности в самом сценическом тексте, Клим перед началом своего действа (обряда? сеанса?) не преминул заметить, сколь актуальной и провидческой кажется ему сейчас поэма Блока. И поскольку по ходу пятичасового спектакля время от времени неизбежно отрешаешься от происходящего на сцене, я то и дело принималась размышлять о справедливости этих слов — об актуальности блоковского «Возмездия» или, точнее, о его неактуальности…
Разительное сходство ситуаций, сложившихся в начале прошлого века и в начале нынешнего, действительно бросается в глаза. Зима тревоги нашей опять пришлась на четырнадцатый год. Как и сто лет назад, перед нами опять маячит опасность большой войны. Как и сто лет назад, «неслыханным переменам», «невиданным мятежам» предшествовали тучные годы стабильности и относительного экономического процветания. Нас опять пугает возможность краха огромной империи, в которой жесткая и, как кажется, прочная централизованная власть в результате воздействия непредсказуемых внешних и центробежных внутренних сил может оказаться колоссом на глиняных ногах. Но есть нечто, принципиально отличающее наши страхи, наши предчувствия, наши ожидания от предчувствий и ожиданий рубежа веков.
Поэма не случайно называется «Возмездие». Это слово для Блока — ключевое. В нем суть незаконченной эпопеи, призванной охватить несколько десятилетий.
Идея искупления, вины, жертвы весь XIX век, «век девятнадцатый, железный, воистину жестокий век», одушевляла жизнь образованного сословия России. Просто Блок, один из «кающихся аристократов революции», максимально остро и гениально ее выразил.
Русский тоталитаризм и русский либерализм вдруг сливаются в смертельном объятии. И, по большому счету, не могут разлиться до сих пор.
Для него и его мыслящих современников было почти аксиоматично, что обретение нового неба и новой земли — это всегда еще и возмездие, что грядущие бури, волны народного гнева, социальные потрясения и мятежи достанутся нам, благополучным и начитанным, поделом. Жестокий и железный век был на самом деле веком сентиментальным, сострадательным, пафосным. Как на Лопахина «с каждой вишни в саду, с каждого листка» смотрели его крепостные предки, для Блока за абрисом Прекрасной Дамы проступала Россия, нищая Россия с ее серыми избами и населяющим их народом.
Эта возвышенная и прекраснодушная любовь («О, Русь моя! Жена моя!») разделялась, конечно, не всеми. Иван Бунин, в отличие от Александра Блока, неплохо представлял себе, кто живет в серых избах и чем грозит его стране, да и всему миру приход люмпенизированного плебса к власти. Предвестие «Окаянных дней» можно найти в его же «Деревне» (1910). Какие-то точные предчувствия есть у Чехова в «Мужиках» (1897), у Толстого во «Власти тьмы» (1887). Но эти предвестия и предчувствия не были трендом времени и уж тем более трендом либеральной мысли. Трендом была готовность к жертвоприношению — мы бездельники, болтуны, дачники; мы должны уйти, исчезнуть, и тогда на наших могилах, быть может, будет построена другая, светлая жизнь.
Чего уж точно не испытывает сейчас образованное сословие России, так это комплекса вины. И к чему меньше всего оно готово, так это к тому, чтобы принять грядущие катаклизмы как возмездие. Кому возмездие? Нам? Кто тут страдал? Народ? Да тут мы сами в первую очередь и страдали! Это нас уничтожали, нас выпихивали из страны, нам не давали писать, читать, думать, дышать. И вот теперь опять? Нет уж, извините — подвиньтесь.
Любопытно, как меняется место маленького человека в русской литературе ХХ века. Весь XIX век, железный и жестокий, он почти всегда — объект сострадания. В ХХ веке в произведениях русских классиков он становится объектом не только осмеяния, но порой и ненависти. Это особенно бросается в глаза в творчестве Булгакова, стилистически впрямую наследующего русской классической литературе. Тем разительнее перемена, произошедшая в его взгляде на рядового (маленького) человека. Трудно представить себе в произведениях Зощенко, Эрдмана, Пильняка, Бабеля фигуру, хоть в чем-то сходную с толстовскими Платоном Каратаевым или Акимом из «Власти тьмы». Но Булгаков не просто делает шаг в сторону: он идет в направлении, диаметрально противоположном литературе XIX века. Варенуха, Степа Лиходеев или Никанор Иванович — это ведь не Федька Каторжный. Это простые обыватели, не сильно выделяющиеся своими мелкими грешками на фоне других обывателей, но автор с плохо скрываемым сладострастием подводит их под монастырь, превращает в вампиров, посылает в «крымнаш». Венец этой булгаковской темы — Полиграф Полиграфыч Шариков. Единственное, что стоит с ним сделать, — превратить обратно в собаку. Тогда жизнь устаканится, войдет в привычную колею. А до этого — мрак, хаос, возвращение к законам каменного века, разруха в сортирах и в головах. Против распоясавшейся голытьбы в произведениях Булгакова даже дьявол хорош! Русский тоталитаризм и русский либерализм вдруг сливаются в смертельном объятии. И, по большому счету, не могут разлиться до сих пор.
Чувство вины у российской интеллигенции давно сменилось комплексом жертвы. Народопоклонство — народофобией. Это, конечно, не только советский опыт стучит пеплом в наши сердца. Это опыт всех тоталитарных режимов ХХ века — и с левым, и с правым уклоном. Они опирались именно на народ, превратившийся в ХХ веке из объекта истории в ее субъекта. В конце концов, идеологические лозунги, плакатики с транспарантиками могут быть разными: «Партия — наш рулевой», «Deutschland, Deutschland über alles, über alles in der Welt». Все это лишь декорум дорвавшейся до власти серой массы, которая всем умным заткнет рот, а если будут сопротивляться, заткнет его глиной. Просто в пространстве бывшей советской империи этот опыт оказался особенно травматичен. Немецкую коричневую чуму удалось победить, российская серая масса оказалась непобедимой.
Неудивительно, что политическая и идеологическая жизнь современной России являет собой удивительные перевертыши. Испокон веков консерваторы, включая распростершего совиные крыла над Россией К.П. Победоносцева, выражали свое неверие в широкие народные массы и предлагали ограничить их свободы, дабы чего не вышло. В России начала XXI века именно консерваторы и мракобесы во всех сферах жизни — от политической до эстетической — апеллируют к народному мнению и ссылаются на предпочтения большинства: современное искусство на помойку, гомосексуалистов в тюрьму, крымнаш, русские не сдаются. (Кстати, вряд ли случайно едва ли не все писатели-деревенщики, предпринявшие в годы советской власти попытку реабилитации маленького (простого) человека, оказались потом в числе мракобесов практически в полном составе.)
И наоборот: современный российский либерализм — это либерализм с правым уклоном, как огня чурающийся широких электоральных слоев, не верящий в низовые инициативы, втайне грезящий не о расширении, а наоборот, пусть хитром, но ограничении народных прав. Народ в сознании прогрессивной части российского общества давно уже и есть главный источник и фундамент деспотии. И еще неизвестно, что страшнее: нынешняя российская власть или вот эти условные 84 процента, которые ее поддерживают. Дай им волю, они и ЛНР построят, и ДНР, а там уж и до ИГИЛа рукой подать.
Русский либерал зажат в тиски между электоратом и властью. Он не желает каяться (за что?). Он не верит в светлое будущее (какое будущее!). Он точно знает, что его голос не будет услышан. Он понимает, что любая жертва напрасна. У него есть только одно желание — выжить.
И гениальные строчки «Возмездия» звучат сейчас не предостережением, не утешением. Они звучат диссонансом нашему времени.
Как настоящий и тонкий художник, Клим почувствовал это. В его спектакле, вопреки его собственным декларациям, нет никаких социальных аллюзий, никаких рифм с сегодняшним днем. Поэзия Блока тут просто витает над залом. Как оклик иных миров, как голос чужих времен — их возвышенных идеалов, их прекрасных иллюзий, их великих заблуждений, которых у нас больше нет.